Это замечательно интересное по интонационному рисунку или, скорее, интонационному сюжету стихотворение.
Оно вырастает из фантомного диалогического контекста и начинается с вопроса:
Чем хуже этот век предшествующих?
Некто не названный и не показанный, переспрашивает, и, переспрашивая, медлит с ответом, пожалуй, даже с решением — отвечать ли?
Мы слышим вопрос и будто видим уклончивое пожимание плечами, обращённый внутрь неопределённый и, пожалуй, скучающий взгляд («ночь, улица, фонарь, аптека» — рифма «века»). Повторяя вопрос, безличный голос как бы пытается понять, есть ли предмет для разговора, есть ли основания для противопоставления этого века — прежним.
Союз «разве», тоже звучащий после ещё одной, наполненной сомнением, паузы — ещё одна интонационная ретардация. Это «разве» буквально цепляется сомневающейся запятой за конец первого, самого протяженного, шестистопного стиха. Этот стих дополнительно замедлен присутствием самого длинного во всем стихотворении 14-буквенного слова — «предшествующих». Прочитывая, проговаривая его, словно бы видишь шествие смутных фигур.
(Вспоминается автокомментарий Ахматовой к строчке из «Поэмы без героя» —
«Не ко мне, так к кому же?»:
«Три „к“ выражают замешательство автора». Как и в ней, здесь тоже видится тщательная артикуляционно-дыхательная режиссура).
Но вдруг толчок — ответное «тем» резко отталкивается от вызвавшего его вопросительного «чем». Тон резко меняется — голос звучит решительно и отчаянно. На том, что он говорит, лежит отсвет сумрачного озарения, если не откровения — (не)участник салонной (предположим) дискуссии в мгновение ока становится визионером, пророком.
В несколько толчков голос обретает надмирную высоту.
«Чем» — «тем», «он» — «но» — односложность, срифмованность, сверхсхемное, но требующее полного звука ударение на каждом из начальных односложных слов всех четырёх стихов, придаёт интонации профетическую неумолимость.
Вопреки известному анекдоту, приписывающему поздней Ахматовой mot «Я вообще не понимаю этих „больших“ слов — „поэт“, „биллиард“», она прекрасно понимает большие и очень большие слова, более того, по крайней мере с «Чёток», смело и разнообразно работает с «большой» лексикой и образностью, отсылающей к библейской и религиозно-философской топике. В её стихах отчётливо видно искусство пафоса и поэтического высотного зрения, берущего начало в одической традиции.
Короткое слово «век» — большое слово. В этом контексте — очень большое. И оно вмещает в себя всё — и державинскую «вечность, прежде век рожденну», и «век девятнадцатый» и «двадцатый век» — панорамы со спецэффектами — из блоковского «Возмездия».
С этой надмирной высоты, из этого специфического измерения — метафизического, метаисторического, как ни назови — век угадывается как больное и страдающее существо, способное испытывать эмоции, совершать опрометчивые поступки.
...в чаду печали и тревог
он к самой чёрной прикоснулся язве,
но излечить её не мог.
Это «не мог», в данном контексте читается двояко или скорее удвоенно: мы видим как бы слияние совершенного и несовершенного вида глагола, заведомую обреченность попыток и резкую, подчеркнутую укороченным стихом, фрустрацию, обрыв начатого действия, которое и привело к тому непоправимому, что делает этот век худшим из всех.
Это антропоморфизированный Zeitgeist, век человеческий, век-человечество, век-человек (через несколько лет грандиозную метафору, построенную на подобном сближении, развернет в стихотворении «1 января 1924 года» Осип Мандельштам).
Говорящий несомненно чувствует свою соединенность с ним, по крайней мере, наделен способностью ощущать и понимать его чувства, осознавать их затуманивающее ум влияние. Приписываемая этому метафизическому существу «худшесть» — не «самая чёрная язва» как таковая, очевидно, являющаяся неким родовым недугом, а то, что одурманенный продуктами собственной психической активности («в чаду печалей и тревог»), по неосторожности перевёл свой недуг из хронической в острую форму — и теперь обречён.
Что это за «самая черная язва», можно только гадать, но вряд ли стоит пытаться отождествить её с конкретными бедами века (братоубийственные войны, социальная несправедливость, соблазны сверхчеловечества и т. д.) — это, так сказать, то, что зияло в нём изначально, но от неосторожного прикосновения разверзлось в инфернальную прорву. Век только начался, но пророческому взгляду очевидно, что он обречён.
После оглашения диагноза и вердикта — новая пауза, которую хочется назвать затемнением.
Мгновение ока, мгновение века — и мы вместе с пророчествующим голосом и ясновидящим взором оказываемся на другом уровне реальности — не в метафизическом пространстве персонифицированных эонов, освещённых рассеянным светом метафизической вечности, а в настоящем времени и в сравнительно точных географических координатах.
Мы стоим лицом на запад, видим освещенные закатным солнцем кровли европейских городов. Предлежащая нам реальность ещё освещена лучами земного солнца. Вокруг выделенных мною курсивом слов существует свой интонационный ореол, особое, предвещающее сгущение смысла. Слышно, что это пророческое, предвещающее говорение, что намечено противопоставление.
То, внутри чего мы находимся, — не целостный хронотоп. Запад, большие города, освещенные кровли (чудится многозначительные проговорки — кровли? не кровь ли?) — это «там-и-ещё», противопоставленное наползающему на нас «здесь-и-уже». Смотрящий фиксирует для нас точку перехода. Или, скорее, поворота: повернувшись спиной к западу, мы видим некое иное пространство, освещённое светом не земного солнца, а присутствием негативно соответствующей ему некоей инфернальной сущности, которая прямо не названа (та-которую-нельзя-называть-по-имени?), а иносказательно поименована «белой». Здесь интонационный нажим столь силен и специфичен, что белое кажется излучением ослепительной черноты той «самой чёрной язвы», которую разбередил больной нынешний век.
Что это за белая нечисть? Смерть? Эманация Люцифера, заключенного в девятом, ледяном круге ада? Дьявольская, обнуляющая мир сущность?
Судя по тому, что она метит крестами дома, грядет некая вселенская Варфоломеевская ночь, теперь уже окончательная — а та, историческая, была лишь её предтечей.
Трудно отделаться от ощущения, что в ахматовской «белой» соединяются две инфернальные метели — пастернаковская («Все в крестиках двери, как в Варфоломееву / Ночь. Распоряженья пурги-заговорщицы...») и блоковская — из «Двенадцати». Запад, как мы помним, пока ещё живёт под покровом городской цивилизации (там кровли городов), а «здесь» каждый меченый дом выделен и обречен, и это «здесь» неотвратимо наползает на остальной мир.
Последний стих как бы замыкает цепочку вопросов и ответов, сопоставлений и противопоставлений. «Уже» и «ещё», «там» и «здесь», чёрное и белое, кресты и вороны, неважно, белые ли эти кресты и чёрные ли это вороны означают одно и то же — или не значат ничего. Мы видим их не при свете — это излучение тьмы.
Нет, не видим.
Нет никакого мы.
ВЯЧЕСЛАВ ПОПОВ